Большая биографическая энциклопедия - чичерин георгий васильевич
Чичерин георгий васильевич
Чичерин Г. В.
(1872—1936; автобиография) — родился, по метрике, 20 ноября, а фактически — 12 ноября 1872 г. в Карауле, имении его дяди Бориса Николаевича. Он происходил из среднедворянской семьи, проникнутой умеренно либеральными традициями. Его дед, Николай Васильевич Чичерин, считался весьма образованным человеком, знатоком Гегеля и либералом. Он жил почти постоянно в своем имении Карауле, которое он превратил в выдающийся центр провинциальной умственной жизни. Борис Николаевич, известный юрист, философ и публицист, был его старшим сыном. Второй сын его, Василий Николаевич, отец Ч., тонкий светский человек, прекрасно говоривший и писавший по-французски, посвятил себя дипломатической деятельности. Он был секретарем миссии в Пьемонте в 1859 году, в момент итальянской войны, и в этом именно году женился на баронессе Жоржине Егоровне Мейендорф, причем брачная церемония происходила на русском военном корабле в генуэзской гавани. Отец Жоржины Егоровны сам не был дипломатом, но семья Мейендорф дала царскому правительству целый ряд выдающихся дипломатов. Мать Жоржины Егоровны, дочь участника венского конгресса графа Штакельберга, бывшего в 1815 г. послом в Вене, оставалась носительницей старых традиций меттерниховского времени. Вскоре после своей женитьбы Василий Николаевич был назначен советником посольства в Париже. Неудовлетворенность разлагающейся средой и бессодержательностью жизни выразилась у него в форме религиозного увлечения сектантского типа, без удержного пиетизма. Руководящую роль в пиетических кругах Парижа играла г-жа Андрэ, мать видного банкира-миллионера. В это же время в Париже выступал лорд Рэдсток, инициатор сектантского течения, распространившегося потом в России под названием пашковского. Василий Николаевич подвергся и его влиянию, не порывая официально с православием В 1861 году душевнобольной двоюродный брат Жоржины Егоровны, барон Рудольф Казимиррвич Мейендорф, оскорбил действием Василия Николаевича, после чего по понятиям того круга должна была последовать дуэль. После долгой внутренней борьбы под влиянием г-жи Андрэ, Василий Николаевич признал дуэль несовместимой со своими религиозными убеждениями, отверг ее, порвал со всей окружающей средой, оставил службу и переехал в Тамбовскую губернию, попав из роскошного светского быта в серое существование провинциального помещика с ограниченными доходами. Он глубоко страдал от мысли о том, что его поступок могли ложно объяснить трусостью и, чтобы доказать, что он не трус, он во время турецкой войны, записавшись в Красный Kpecт, ходил подбирать раненых в самые опасные места под огнем неприятеля. Он не погиб, но вернулся с больными легкими и, проболев четыре года, умер в 1882 г. Его долгая болезнь и смерть наложили мрачный отпечаток на семейную обстановку Ч., который рос одиноким ребенком, без сверстников, в атмосфере, проникнутой пиетизмом. Главными впечатлениями детства Ч. были постоянные молитвословия, совместное пение религиозных гимнов, чтение библии вслух, вообще крайне экзальтированная атмосфера с взвинченными настроениями.
Основным настроением его детства было ожидание другой действительности, царства божия, вместо существующей, — так сказать, мессианизм. Его семья жила на свои ограниченные доходы в Тамбове, но поддерживала традиции аристократической культуры, резко отличавшие ее от провинциального общества. Одинокий ребенок был отделен как бы стеной от окружающей жизни. Его тонко-художественно развитая мать воспитывала его в традициях утонченной культуры, научая его любить памятники искусства. С раннего детства Ч. страстно полюбил исторические книги, увлекаясь пестрой, яркой сменой исторических событий, текучестью исторической обстановки, законченной стильностью сменяющих одна другую эпох. Яркие рассказы матери, оставшиеся от ее прежней жизни сувениры воскрешали перед ним дипломатическую среду. Навеянная пиетизмом фанатическая экзальтированность сосуществовала у него рядом со склонностью любоваться изящным, насмешливым скептицизмом XVIII векa, не умершим еще в светской жизни Запада. Он любил читать и перечитывать хранившиеся у матери дипломатические документы, как, например, мирные трактаты. Он играл с гувернанткой в игру, которую сам придумал: оба брали одинаковое число мячиков, бросали их на пол и стремились подобрать их: кто подберет больше, считался выигравшим большое или малое сражение, на столе лежал открытый атлас, причем игроки изображали собой два определенных государства; после каждого сражения на карте отмечалось, куда передвинулись армии воюющих сторон, пока одна не доходила до столицы другой стороны; тогда Ч. садился писать по всем правилам мирный трактат с уступкой победителю нескольких провинций. Лишенный естественной среды, мучительно оторванный от жизни, семии восьмилетний Ч. проводил часы за часами у своего столика, читая исторические книги или оставшиеся у матери документы прошлого, составляя по энциклопедическим словарям списки византийских императоров, римских пап и т. п. Первой связью с живой жизнью стали для него рассказы его на пять лет старшего брата, поступившего в тамбовскую гимназию. Одинокий мальчик, пропитанный традициями утонченной культуры в обстановке захудалости, просиживал часами у окна, разглядывал гимназистов, шедших в гимназию, возвращающихся домой или гуляющих по Большой улице, как действующих лиц чудесной настоящей жизни. Лето проводилось в деревне, частью у себя в Козловском уезде, частью у дядюшек, и впечатления деревенской природы остались у Ч. неизгладимыми навсегда. Его мать на религиозной основе усиленно занималась в деревне филантропией, опрощиваясь и стараясь сближаться с крестьянством, и ужасные картины деревенской нищеты глубоко врезывались в память Ч., развивая в нем романтическое обоготворение несчастных. Десятилетний Ч. смотрел с тоской из тенистой рощи на опаленные солнцем поля и на деревенские соломенные крыши, соединяя преклонение перед страдающими с идеализацией крестьянской жизни, развивавшей в нем экзальтированное романтическое народничество.
Поступив в первый класс тамбовской гимназии, Ч. с острой болезненностью ощущал контраст между домашней обстановкой и провинциальной гимназической средой. Он отделял эти обстановки одну от другой и научился тщательно разделять официальную и неофициальную действительность. Близко сходясь с очень немногими из гимназических товарищей, Ч., с одной стороны, приобретая навыки официальных форм, а с другой стороны — втягиваясь в борьбу с доносчиками ("ябедами") в идеализацию шалостей и удали, привыкал относиться к учителям как к врагам. В провинциальной гимназии того времени находились вместе разнообразнейшие элементы, причем перед глазами Ч. проходили постоянные несправедливости, преследования беднейших учеников со стороны начальства, трагические сцены их отчаяния. Дальнейшее развитие этих настроений было, однако, прервано переездом в Петербург и поступлением в четвертый класс 8-й гимназии, где господствовала в общем почти однородная среда петербургского чиновничества и в то же время были больше развиты музыкальные и другие культурные интересы. Ч. не сразу сошелся с новой средой и первые два года петербургской жизни провел в оторванности от нее и одиночестве. В Петербурге имелась бывшая среда его матери, но последняя вернулась в Петербург обедневшей и оторвавшейся от прежней среды. Семья Ч. сошлась лишь с родственниками и с очень немногими знакомыми, например, с обедневшей Альбединской, прежней княжной Долгоруковой, бывшей в молодости любовницей Александра II. Воображение Ч. пленялось блеском светской жизни, но в то же время умственная пустота этой среды вызывала в нем отвращение, а также вследствие захудалости семьи развивалось в нем чувство обиженности, он втягивался в психологию "униженных и оскорбленных", в нем росла склонность к самобичеванию и самоуничижению. Застенчивость и замкнутость достигли у него крайнего развития, переплетаясь причудливо с противоположной склонностью к жизнерадостности, подавляемой неудачно складывающейся жизнью, так же как экзальтированность и стремление к всепоглощающей идейности переплетались с восхищением перед изящным скептицизмом XVIII века или французского стендализма. Безграничным восторгом наполняло его изучение греческой старины, и свои досуги он посвящал чтению греческих лириков. Оставаясь страстным поклонником истории, он в гимназические годы особенно любил Костомарова, найдя в нем впервые критический метод и восторгаясь в нем изображением психологии народных масс. Русская деревня в тяжелые, длинные одинокие зимние вечера, когда на Васильевском Острове едва мелькали тусклые фонари, представлялась его воображению окруженной самой необыкновенной красотой, и обвеянное гармонией трудового быта крестьянство казалось ему носителем высшего человеческого типа. Регулярно посещая бабушку Мейендорф, урожденную Штакельберг, живую и остроумную, он с наслаждением слушал ее воспоминания о старой дипломатической жизни меттерниховского времени. Свою тетушку Александру Николаевну Нарышкину и ее мужа, известного царедворца Эмм. Дм., он посещал по фамильному долгу, попадая у них в обстановку роскоши и чувствуя со всей остротой унизительное положение бедного презираемого родственника. Ужасы жизни городской бедноты производили на него подавляющее впечатление. Лишенный идейного руководства, без товарищеской среды, он все больше раздирался внутренними противоречиями.
В VI классе гимназии настоящий перелом вызвало в нем первое знакомство с музыкой Вагнера последнего периода, когда впервые "Нибелунги" были исполнены в Петербурге. Открывшиеся ему пантеистические настроения привели его к изучению восточных культур и впервые породили в нем страстную любовь к Востоку. В музыке Вагнера ему слышалась также мощь героической личности и бурная революционная энергия. В своей любимой опере "Валькирия" он видел ослепительно-яркое изображение трагедии бунтовщиков, погибающих в результате своего бунта, но оставляющих наследие для будущих поколений. В то время он начал близко сходиться с гимназическими товарищами; после того как он одно время идеализировал петербургскую бюрократическую среду, он нашел в ней лишь пошлые влюбления, вечную игру в "винт" и постоянное состязание в отвратительных скабрезных анекдотах и остротах. С некоторыми гимназическими товарищами его тесно и крепко свели музыкальные и другие культурные интересы, но в общем он все больше охватывался неудовлетворенностью, пустотой жизни и психологией неудачника.
Поступив на историко-филологический факультет, он писал своей бабушке Мейендорф, что история для него слита с жизнью и что на улице он будет встречаться лицом к лицу с той же своей наукой. В университете на него нахлынули умственные впечатления безграничного разнообразия. Он слушал сколько мог разных курсов. Лишенный руководства, он жадно бросался на всевозможные науки. Наиболее глубокое и длительное впечатление произвели на него литографированные лекции Ключевского с их экономическим анализом исторического процесса и острым критическим методом. Лекции Исаева и разговоры в коридорах дали ему первое знакомство с рабочим движением, заслоненное еще, однако, безграничной массой непереваренных умственных впечатлений. Студенческие беспорядки 1895 г. увлекли его и воспламенили в нем его обычную страстность, но продолжались недолго. К концу университетского курса неудовлетворенность пустотой, бесцельностью, бессмысленностью жизни, самобичевание, отсутствие положительных идеалов дошли у него до степени самой острой внутренней трагедии. Как говорит Цезарь в усердно читавшихся им "Диалогах мертвых" Юлиана: "не быть ничьим вторым". Быть в каком-либо отношении ниже кого-либо другого казалось ему основанием для безграничной ненависти к самому себе. В дальнейшем абстрактном развитии этих настроений он дошел до невозможности мириться с тем, что он есть лишь частное явление, ограниченное и преходящее. Он нашел у Шопенгауэра формулу внутреннего противоречия человеческой личности: она есть мировое око и в то же время частность мира явлений. Он не мог мириться с тем, что личность есть частность, ограниченная и преходящая. Самоубийство не казалось ему решением вопроса. Он решил наказывать те неизвестные силы, которые против его воли произвели в его лице частное явление, постепенно губя себя и делая все, что было вредно для него. Переживая самые острые внутренние мучения, он вдруг бросался в светскую жизнь, но она была ему противна и отвратительна. Его вдруг охватывали настроения социальной скорби, но ни к чему не вели, расплываясь в воздухе. Он нашел отзвуки своим философски-пессимистическим настроениям в творчестве реакционера — Б. В. Никольского. Надо заметить, что лишь наименее интересные произведения последнего были опубликованы. В творчестве Никольского Ч. нашел возведенное в абсолют презрение к жизни, к себе и ко всему сущему. Но в окончательном развитии этих настроений самое презрение ко всему расплывалось в пустоте: "На высоте, где спит презренье, где спит восторг, нельзя и петь; грачам — полет, орлам — паренье; кто видит все — куда лететь". Ход развития основной мысли в творчестве Никольского в конце концов оказался доведением до абсурда его исходной точки и тем самым помог Ч. нащупать противоположный путь.
Первым этапом в этом процессе был индивидуальный анархизм, казавшийся Ч. на первый взгляд верхом революционности. В первой большой поэме Никольского "О боярском сыне Туче" Иоанн Грозный узнает, что сын боярина Тучи отрицает его власть; он призывает его к себе, и перед всеми боярами Туча заявляет, что ни богу на небе, ни царю на земле никогда он не поклонится; его отец от него отрекается, и когда царь посылает его на самую лютую казнь, народ осыпает его проклятиями; но чем больше его проклинают, тем больше его лицо разгорается восторгом: "И с чего народ догадается, с чего лицо белое разгорается?". Во время самой лютой казни он не издал ни звука, его зарыли в землю без креста, и плевали люди московские, проходившие мимо его могилы. Глубоко реакционное и мертвящее содержание этого пленившего Ч. возведения собственной личности в верховное начало без общего идеала сказалось в следующей же большой поэме Никольского "Четыре брата". В поисках за правдой вышли четыре брата; старший освободил целый народ рабов от жестокого ига, но захватившие власть рабы не сумели использовать ее, довели страну до величайших бедствий и наконец убили своего вождя, старшего из четырех братьев; второй брат пошел в страну голодающих кустарей, эксплуатируемых капиталом, сорганизовал их и освободил, но и они в результате этого попали в еще худшее состояние и убили его; третий брат отправился в далекую страну, где царило благоустройство, но все подавлял узкий шаблон, человеческая личность была на прокрустовом ложе, и он погиб в результате тщетных попыток дать развернуться личности; наконец, четвертый брат, наученный судьбою трех первых, решил уйти в горы и поднялся на высоту, где никогда не ступала нога человеческая и где царило "благодатное усыпление". Этот квиетизм не мог в дальнейшем удержаться, и одним из дальнейших этапов презрения к жизни масс оказалось у Никольского прославление Победоносцева. Индивидуальный анархизм привел к великому инквизитору. Доведение до абсурда принятия собственной личности за верховное начало привело наконец Ч. к противоположному пути, к пониманию себя не как завершающего начала, а как части коллектива.
Между тем момент выхода из университета был для Ч. началом самого тяжелого периода его жизни. Он был в состоянии полного душевного упадка, ухудшенного физическим болезненным состоянием. Он зачитывался Достоевским и Ницше. Одновременно с мучительными настроениями ненависти к жизни и культивированием сверхчеловечества он отдавался музыке и мистическим пантеистическим настроениям, особенно изучал гностиков. Его первая после далекого детства поездка за границу вызвала у него упоение средневековыми городами, стремление потонуть в цельном быте прошлых эпох. Он пережил в 1895—97 гг. период увлечения "стилизацией" и "бытом", сыгравшими позднее такую роль в предвоенной литературе. В 1896 г. он, несмотря на негодующие протесты своих высокопоставленных родственников, поступил в архив министерства иностранных дел, желая быть подальше от практической деятельности государственного аппарата царизма.
После двух лет почти полного внутреннего упадка резкий перелом наступил для Ч. в 1897 г., когда в связи с голодом и официальными мерами по его насильственному замалчиванию он вдруг услышал голос живой жизни, зов к реальной практической работе и к борьбе за общественные цели. Его охватила жажда борьбы совместно со всем страдающим человечеством. Но потребовалось еще семь лет внутреннего брожения и зигзагов, пока он нашел свою революционную дорогу. На него начинало влиять рабочее движение, вылившееся в известных грандиозных стачках, но вначале его отталкивало примитивное мышление "Рабочей Мысли". Студенческие волнения 1899 г. и борьба Финляндии за конституцию до крайности обострили эти настроения. У своего близкого друга, молодого ученого-невропатолога, он встречается с известными последнему лицами, с которыми его знакомят как с членами революционных партий и которым он начинает оказывать услуги технического характера. Эстет борется в нем с революционером, еще не слившись, как впоследствии, в объединяющем синтезе. Кант борется в нем с начинающим вырисовываться перед ним Марксом, но он уже нащупывает положительные идеалы, для него намечается выход из затянувшегося внутреннего кризиса, доведшего его до полного расстройства. В архиве министерства иностранных дел он сближается со своим непосредственным начальником H. П. Павловым-Сильванским, вместе с которым он к годовщине министерства подготовлял историю российского ведомства иностранных дел. Детально изучив при этом историю внешней политики России за весь XIX век, Ч. взял на себя специальную разработку ее за время царствования Александра II, знакомясь и с архивными материалами, и с исторической и мемуарной литературой. В то же время ужасы российской действительности оказывали на Ч. все более и более мучительное действие, приводя его к сознанию невозможности дальнейшей пассивности. В нем достигает невыносимой остроты ненависть к старому миру, принесшему ему столько мучений. К началу 1904 г. в нем созревает решимость эмигрировать, изучить за границей революционную литературу, деятельность революционных партий и западное рабочее движение, сделать из этого практические выводы и вернуться потом в Россию для революционной работы. Техническая помощь, оказанная им революционным работникам, создает для него опасность ареста, которую удается устранить, и он уезжает за границу весной 1904 г. легально. Он сохраняет вначале тесную связь с Н. П. Павловым-Сильванским, который сам был связан с левыми кадетами и эсерами, и снабжает его материалами из-за границы через аппарат мин. иностранных дел. От своих родственников и прежних знакомых он вначале скрывает свои действительные цели.
1904 г. был для него началом новой жизни. Он с безграничным упоением поглощал революционную литературу, вращался в революционных кругах, сближался с германской рабочей массой. Глубочайшее впечатление произвела на него личность Карла Либкнехта, с которым он быстро сблизился. Путь был найден. Он ощущал восторг перерождения, нащупывание реальной содержательной жизни с ясной целью и смыслом и с господством коллективных задач над личными. Он нашел синтез экзальтированной восторженности и холодного реализма, жизнерадостности и аскетизма, завершающего идеала и ежедневной будничной работы. Его прежние мучительные внутренние судороги нашли себе разрешение в том, что он стал сознавать себя частью коллектива. При выкнув с молодости мыслить исторически, он спрашивал себя с точки зрения смены исторических эпох, какова очередная задача истории, какова восходящая историческая сила, и ответ был дан ему в марксизме. В первый момент по приезде за границу он стал было сближаться с эсерами, но их эклектизм, невыдержанность, субъективизм, неисторичность, ставка на чувства и настроения его немедленно оттолкнули. Марксистский анализ дал ему ключ ко всем общественным явлениям. Как идейная спайка авангарда революционного класса марксизм связал его с неисчислимыми страдающими массами. В пролетарской революции он нашел героического человека вместо мещанства, в котором он задыхался раньше. Стремясь войти в живую конкретную пролетарскую среду, насколько позволяли полицейские условия, он подпал под чрезвычайно сильное идейное влияние германской социал-демократии, очень долго потом на нем тяготевшее. Но уже тогда его отталкивало и до боли коробило распространенное в руководящих социал-демократических кругах мещанство. Полную солидарность он чувствовал с Карлом Либкнехтом, с которым он лично сблизился самым тесным образом.