Большая биографическая энциклопедия - феохари степан ильич
Феохари степан ильич
Феохари С. И.
[(1858—1931). Автобиография написана в декабре 1925 г. в Одессе.] — Родился я в 1858 году в дер. Крыжановке, в 12 верстах от гор. Одессы, на берегу Черного моря, в небогатой трудовой (хлебопашеской) семье. Мой дед по отцу был выходец из Греции (с острова Санторина). По рассказам, он был опытный мореход и даже имел собственное суденышко, на котором и плавал, перевозя грузы. В одно из этих плаваний пираты ограбили его и пытались задержать у себя на отнятом у него же судне в качестве знающего море капитана. Однако ему недолго пришлось быть у них в плену. Где-то у берегов Черного моря, вблизи Одессы, ночью ему удалось бежать. В Одессе у него были знакомые греки, к которым он и направился. Так как он своего судна лишился, а на родине у него никого и ничего не осталось, то ему пришлось обосноваться в Одессе. Земляки помогли ему выхлопотать нужные документы и проч., и он занялся на Большом Фонтане огородничеством. Здесь впоследствии он женился на одной из своих сапальщиц — украинке. Отец мой, уже полугрек, тоже женился на украинке (в Крыжановке), а мы все, дети, нося греческую фамилию и считаясь иностранными подданными, были уже русскими, точнее — украинцами, так как мать была сознательной украинкой и старалась привить нам украинский язык. Лет до 14—15 я жил в деревне, помогая отцу в хозяйстве: начав свою земледельческую карьеру с пастьбы гусей, я дошел до пахания и молотьбы. В деревне училища не было, а отец хотел, чтобы мы непременно учились. Отдать нас учиться в город он не имел возможности (нас было у отца 8 сыновей), поэтому мы учились дома. Для этого отец на зиму привозил из города какого-нибудь "бывшего человека" из ночлежного дома, который и учил нас грамоте. Летом мы не могли учиться, так как в это время у каждого из нас было свое особое дело. Благодаря такому способу учения я в 15 лет научился кое-как читать и еще хуже писать, имел маленькое представление о 4-х правилах арифметики, а о грамматике и представления не имел. 15-летним я, как и старшие братья, был отдан в учение ремеслу. Первые два брата уже работали на заводе, третий в типографии, четвертый оставался дома по хозяйству, а я был отдан в скульптурную мастерскую. Работали в мастерской от 6-ти до 6-ти, но я, как ученик, должен был еще убрать помещение, прибрать, подмести и т. д., и поэтому мне приходилось работать с 5 часов утра до 7-ми вечера. После этого я, доставши какую-либо книжку, забирался под верстак, где первое время и спал, и читал, вернее, учился читать. Время было такое, что, живя в городе, я уже слыхал, что кого-то за что-то арестовывают, но не за грабеж или разбой. За что же? Меня этот вопрос очень интересовал. Говорили, что судят за какие-то книжки. Один приятель даже объяснял, что такая книжка зовется "пропаганда" и что он ее читал. Хотя я и сомневался, чтобы он что-либо подобное мог читать, тем не менее меня это еще больше взвинтило и не давало покоя. Я брал каждую попавшуюся книжку и прочитывал ее в надежде, авось нападу на эту самую "пропаганду" и тогда узнаю, в чем дело. Читал, что попадалось. Поэтому, бывало, читаешь и ничего не понимаешь; но думалось, что дальше, может быть, будет понятнее. Заберешься, бывало, под верстак в укромный уголок, чтобы хозяин не увидел света в окне. Попадались книжки, которые я с удовольствием прочитывал; но попадались и такие, что я ее читаю, а веки закрывают мне глаза. Первая книжка, которую я с величайшим удовольствием прочел, была Эркмана-Шатриана "История одного крестьянина" — но это было уже много позже.
При моем сильнейшем желании добиться, "кто они и за что их судят", — очень заинтересовал меня разговор моего хозяина с его знакомым о парижских коммунарах (мой хозяин во время Парижской Коммуны жил в Париже). Из этого разговора я только понял, что и там тоже есть какие-то люди, которых преследуют за что-то.
В школе рисования Одесского Общества Изящных Искусств, по четвергам и вторникам вечером, а в воскресенье — днем, можно было учиться бесплатно. В один из таких дней я увидел между учениками совершенно взрослого и, по-видимому, рабочего человека. Молчаливый, серьезный, даже казавшийся суровым, он очень хорошо рисовал и лепил из глины, и всем этим на меня произвел сильное впечатление: "простой рабочий, а как хорошо рисует и лепит". Очень уж он пришелся мне по душе. Как-то раз мой урок рисования не выходил у меня. Я набрался храбрости и обратился к нему за пояснением. Оказалось, что это добрейшей души человек: он толково, внятно, тихо и как-то особенно мягко объяснил мне все мои затруднения. Я был так очарован и в таком восторге, что не хотелось даже отходить от него. При дальнейшем знакомстве я узнал, что он рабочий, резчик по дереву, и зовут его Макар Тетерка; но в данное время он без работы. Впоследствии ему представилась возможность поступить к нам лепщиком по гипсу. Работая в одной мастерской с М. Тетеркой, я заметил, что он подружился с одним из мастеров, с которым я в это время жил в одной комнатке при мастерской; разделяла нас занавесочка из какой-то тряпки. Раньше, когда мой соквартирант доставал какую-либо книжонку, то давал и мне прочитывать, а тут почему-то начал прятать под подушку. Меня заинтересовало: почему это он прячется и почему они всегда шепотом разговаривают. А вдруг эти книжки и есть та самая "пропаганда", за которую, как мне говорили, арестовывают и судят. Долго меня мучило любопытство; но всякому терпению бывает конец: я убедил себя, что здесь нет никакого преступления, если я возьму эту книжку; что бы там ни писалось, я давал себе клятву, что никому-никому, ни единой душе об этом не скажу. И раз, когда мой соквартирант ушел из дому, я взял из-под подушки маленькую брошюрку, насколько мог скорее прочел ее, и... ничего не понял — вероятно, потому, что я волновался, спешил и прыгал со строки на строку. Но я на этом не успокоился и стал при каждом удобном случае заглядывать под подушку. Таким образом я прочел "Копейку", "Сказку о четырех братьях" и т. д. Понемногу я начал разбираться: в них говорится о рабочих и хозяевах, о бедных и богатых, почему одни бедные, а другие богатые, и так далее. Постепенно я начал заговаривать с Тетеркой на эту тему. Первое время он больше слушал, чем говорил, и лишь кое-что объяснял. Видно было, что он все еще смотрит на меня как на малыша. Когда же он увидел, что я не на шутку интересуюсь этим, то начал испытывать меня: "А знаешь, что за это арестовывают и ссылают в Сибирь и даже в каторгу" и т. д.; но когда увидел, что все эти ужасы меня не пугают, мой Макар Васильевич заговорил иначе и начал давать кое-что читать. Только после долгих испытаний в конце 1876 г. он ввел меня в гор. рабочий кружок. В это время были еще кружки: "вокзальский", "интеллигентский" и кружок "ивановцев" во главе с Иваном Горяиновым ("сапожная коммуна"). — Революционная деятельность моя, если можно так ее назвать, была кратка и незначительна: я не успел появиться на свет, как был изъят. До половины 1878 г. в Одессе не предпринималось никакого крупного дела. Вся наша деятельность того времени заключалась в пропаганде среди рабочих, крестьян и солдат, организовывались в кружки, развивались, учились и т. д. У себя, в мастерской, я не решался заниматься пропагандой: во-первых, я еще ученик-мальчик, а значит, "млад еще учить уму-разуму мастеров"; во-вторых, для нашей мастерской достаточно было и одного Тетерки, тем более что рабочих было всего 5—6 человек. Поэтому я после "шабаша" работы, в субботу вечером или в воскресенье утром, отправлялся к себе в деревню для пропаганды среди крестьян; но и тут я оказался не авторитетен по той же причине, хотя я не унывал и доказывал правильность своих рассуждений.
Впоследствии дом моих родных был складом нелегальной литеатуры, в особенности перед процессом Ковальского и др., когда предполагались демонстрации, значит, и аресты. Во второй половине 1878 года, перед процессом И. Ковальского и др. товарищей, Одесса зашевелилась немного иначе. Устраивались громадные собрания на Ланжероне, человек по 300, на которых решался вопрос о демонстрации: быть или не быть таковой. После долгих споров и выяснений решили: ввиду того что в Одессу к процессу Ковальского прибыло много разных войск, между прочими и две роты башкир, — демонстрации не делать, и даже советовалось не брать с собой оружия, так как могут быть произведены на улице у здания случайные аресты, и попавшийся с оружием может сильно пострадать. Я, как, вероятно, и другие товарищи, не пожелал расстаться с револьвером, и он мне пригодился. Когда был объявлен приговор суда, кто-то крикнул: "Ковальскому смертная казнь". На улице поднялся шум, выкрикивания: "Палачи, мерзавцы" и т. д. В это время из двора суда высыпали башкиры и начали разгонять публику прикладами. Когда я почувствовал прикосновение приклада к моей голове, то, чтобы остановить такой способ увещевания, я выхватил револьвер и начал стрелять. Выпустив шесть пуль, я пошел домой за патронами; жил я здесь же, второй дом от места стрельбы. Солдаты возвратились к себе во двор, а мы двинулись на Соборную площадь, а оттуда на бульвар. Несмотря на то что все это время произносились речи и т. д., арестован в этот вечер никто не был; была лишь одна попытка одного офицера арестовать говорившую Гуковскую, но публика отняла ее у него. В последующие дни начались аресты, и я счел нужным скрыться на время. Прожив в местечке Николаевка месяцев 5, я возвратился в Одессу, но товарищи сообщили мне, что меня ищут, и посоветовали уехать из Одессы. В начале января 1879 г. я уехал в Киев. Поселились мы с Игнатом Ивичевичем у одних старичков, где-то на окраине города, за полтора рубля в месяц. Оба мы — беженцы из Одессы, беспаспортные и безденежные. Старуха купила нам два снопа соломы для постели, которые она на ночь расстилала нам в кухоньке на полу; одним пальто мы застилали солому, чтобы она не колола, другим укрывались. Очень жалею, что не помню фамилии этих двух прелестнейших старичков. Прожили мы около месяца. Вечером 11 февраля того же 79-го года мы с Игнатом отправились к его брату, Ивану Ивичевичу, где застали довольно большую компанию. Несколько человек из них только что приехали из других городов. Не прошло и 1/2 часа, как в щель двери хозяйка квартиры шепнула: "Жандармы идут". Еще через минуту появились жандармы; не входя в комнату, в приоткрытую дверь спрашивают: "Здесь живет Дебогорий-Мокриевич?" (Дебогорий-Мокриевич жил в той же квартире, только в следующей комнате). "Нет", — отвечает Иван Ивичевич, стоя у самых дверей с револьвером в руке, заложенной за спину. "А ваш паспорт? фамилия?" На этот вопрос Ив. Ивичевич сказал: "Вот", — и выстрелил. Как с той, так и с другой стороны началась стрельба. В результате у нас было четыре ранено (оба брата Ивичевичи, Брантнер и "неизвестный" — Иванченко), а у жандармов один убит. На суде выяснилось, что все жандармы были в кольчугах. В этот вечер было арестовано 14 человек: 10 на квартире Ивичевича и 4 человека в другом месте. Все 14 человек отказались назвать свои фамилии, а впоследствии отказались и от участия в судебной процедуре.
Через 2 месяца нас судили военно-окружным судом. Оба Ивичевича умерли от ран; двух из нас повесили — Брантнера и Свириденко, а из других сопроцессников — Осинского; остальные были приговорены на 14 лет 10 мес. к каторге каждый. По конфирмации некоторым сроки уменьшили. Мне, как несовершеннолетнему и "совершенно неграмотному", срок уменьшен почти на 2/3, т. е. было дано только 5 лет 4 мес. Получилось это вот почему: сначала я, как и другие, отказался назвать себя; в обвинительном акте я назван "неизвестный малого роста", а так как я был очень молод, то была назначена комиссия из врачей, которая должна была определить мне лета по зубам мудрости. Первая комиссия определила, что мне лет 18, так как зубов мудрости нет и признака. Вторая комиссия прибавила мне еще один год, т. е. 19. Должен сказать, что зубы мудрости у меня и по настоящее время не выросли. "Совершенно неграмотным" я оказался благодаря смотрителю тюрьмы. Во время суда смотритель давал характеристику каждому из нас, так как других "благородных свидетелей" не было, да и никаких данных в их руки не попало, потому что во время перестрелки все было сожжено, кроме печатей всяких учреждений. Для того чтобы привести хоть какие-нибудь данные нашей "преступной" деятельности, прокурор Стрельников не стеснялся никакой ложью и подтасовкой фактов; против нас он приводил все то, что было когда-либо кем-либо сделано, и что, может быть, предполагалось в будущем. Этот желчно-шипящий, пресмыкающийся человек старался всю желчь излить на нас и, как только мог, забросать нас грязью, зная, конечно, что никто ему возражать не будет, так как все мы отказались участвовать в этом так называемом суде. Как для Судейкина, получившего за наш арест чин капитана, так и для полковника Стрельникова, ставшего вскоре генералом, на поприще политических процессов наш процесс был первым дебютом. Когда очередь дошла до меня, то смотритель заявил: "Неизвестный малого роста держал себя вызывающе, грубый, невоспитанный и совершенно неграмотный; я заставал его раза два с книгой в руках, но он ее держал вверх ногами". Над этим курьезом товарищи по процессу смеялись: "Вот-де малой и выгадал: оказался несовершеннолетним и совершенно неграмотным" (см. журнал "Объединение", 5 кн. за 1920 г., стр. 198). Чтобы узнать наши фамилии, жандармы устраивали нам "свидания" с дворниками, швейцарами, лакеями и тому подобными господами, которые могли бы узнать кого-либо из нас, — сначала только с киевскими, а затем явились и из Харькова. Этот прием дал свои результаты: из всех нас 14 человек остались не узнанными только трое: я, "Антонов" (Свириденко) и "неизвестный, раненный в голову" (Иванченко).
Посоветовавшись с товарищами, я решил открыться, тем более что фамилии моей одесские жандармы не знали, а киевские и того меньше. На третий день суда я заявил, что я такой-то, и это могут удостоверить мой отец и дядя, которые живут там-то. Сейчас же телеграфировали, и на 4 или 5 день суда мои родные приехали и подтвердили, что я такой-то и что мне около 20 лет. С этого момента я стал Феохари официально, а для товарищей я так и остался "малой".