Поиск в словарях
Искать во всех

Лермонтовская энциклопедия - лирический герой лермонтова

Лирический герой лермонтова

Лирический герой Лермонтова

ЛИР́́ИЧЕСКИЙ ГЕР́́ОЙ Лермонтова, образ поэта в лирике, объективация реального авторского «Я» в лирич. творчестве. Как способ раскрытия авторского сознания с предельной полнотой реализован в поэзии

Л. Границы термина (предложенного Ю. Тыняновым), объем и специфика охватываемых им явлений — все это остается дискуссионным. Первые плодотворные усилия уточнить термин, прикрепить его к конкретному типу лирич. сознания связаны с изучением поэтич. творчества русских романтиков — В. А. Жуковского (Г. Гуковский) и в особенности Л. (Л. Гинзбург, Д. Максимов). Как показано у этих исследователей, Л. г. — своего рода худож. двойник автора-поэта, выступающий из текста обширных лирич. композиций (цикл, книга стихов, лирич. поэма, вся совокупность лирики) в качестве лица, наделенного жизненной определенностью личной судьбы, психол. отчетливостью внутр. мира, а подчас и чертами пластич. определенности (облик, «повадка», «осанка»). Понимаемый таким образом Л. г. явился открытием великих романтич. поэтов — Дж. Байрона, Г. Гейне, М. Ю. Лермонтова, — открытием, широко унаследованным поэзией последующих десятилетий и иных направлений.

Л. г. европ. романтизма находится в предельном совпадении с личностью автора-поэта (как «задушевная» и концептуальная правда авторского самообраза) и в то же время — в ощутимом несовпадении с нею (поскольку из бытия героя исключается все постороннее его «судьбе»). Др. словами, этот лирич. образ сознательно строится не в соответствии с полным объемом авторского сознания, а в соответствии с предзаданной «участью». Напр., в стих. Л. «Нет, не тебя так пылко я люблю» лирич. сюжет ложится не на канву биографии поэта, а на канву обобщенной участи его героя, всегда обращенного к святыне прежней любви.

Л. г., как правило, досоздается аудиторией, особым складом читательского восприятия, тоже возникшим в рамках романтич. движения и распространившимся в России на творчество Л. Для читательского сознания Л. г. — это легендарная правда о поэте, предание о себе, завещанное поэтом миру. Это не келейный, не интимный образ, он создается не только для самоуяснения и самопознания, но и для огласки, для «молвы», отождествляющей его с самим поэтом. Романтич. мировоззрение порождает предпосылки, ввиду к-рых лирика становится для поэта формой самовоссоздания и «самоподачи», трагически-серьезной «игры в себя». В числе этих предпосылок: сосредоточенность романтич. сознания, возбужденного распадом традиц. устоев и низвержением авторитетов, на проблеме личности и ее высшего жизненного назначения; переживание провиденциального избранничества, героич. призванности к творчеству новых социально-нравств. ценностей, к ответств. пророческому слову, — и отсюда стремление отождествить слово с делом, духовную программу с жизненным самоосуществлением, иск-во с личным жизнестроительством, прозреть в каждом факте своей биографии неслучайный и обобщенно-представительный смысл. Беспочвенность такого романтич. героич. мессианизма обнаруживается в рефлексии, сомнении и иронии, предполагающих отслоение от центр. авторского «Я» «идеальных» или «зловещих» проекций-двойников, к-рые служат зеркалом для рефлектирующего сознания.

Творч. концепция Л. как центр. фигуры русского романтич. движения (см. Романтизм и реализм) раскрывается через посредствующий обобщенно-авторский образ «лермонтовского человека» (Д. Максимов), к-рому принадлежит главная партия и в лирике, и в поэмах, и в драматургии, и в прозе. Как Байрон, по точному слову Пушкина, «создал себя вторично» в лице «байронического героя», так и у Л. Демон, Мцыри, Волин, Арбенин, Вадим, Печорин живут не только в своей разновременной, сюжетной и жанровой особенности, но и как совокупное лицо, к-рым Л. навеки повернут к потомкам. И закономерно, что в читательской «молве» Байрон остается не только «певцом Гяура», но и Гяуром, Л. — не только «певцом Демона», но и Демоном, в противном случае не удалась бы их поэтич. и даже жизненная задача.

Герою романтизма, пока не иссяк его жизнетворческий импульс, требуется более широкое поле самообнаружения, нежели лирика. В лирике оглашаются внутр. мотивировки романтич. личности, действенно-практич. приложение и испытание к-рых осуществляется в пределах др. жанров — поэмы, драмы, романтич. повести, наконец, иронич. повествования в стихах и психологизирующего повествования в прозе (см. Ирония), где герой (Сашка — в поздней поэме «Сашка», Печорин — в незаконч. романе «Княгиня Лиговская», романе «Герой нашего времени») уже низведен с астральных высей и горных вершин в конкретную среду, уловлен и «накрыт» созревающим объективным анализом, — но не без лирико-романтич. «остатка», в силу к-рого он все-таки представительствует от автора.

Можно говорить о разных доминантах в существенно едином внутр. мире этого совокупного лица: о Демоне как вдохновителе «отрицающего» эгоцентрич. сознания и о Мцыри как носителе естественного, «первобытного» вольнолюбия, но судьбы этих персонажей-действователей иносказательно реализуют главы одной и той же «таинственной повести», приоткрываемой в лирике Л.

Однако глубинные мотивировки, направляющие поведение «лермонтовского человека», восходят к субъекту именно ранней лермонт. лирики (что и выводит ее далеко за черту заложенных в ней самой возможностей и масштабов воздействия). В раннем лирич. образе очевиден генезис всей «практики», обещаны все «деяния» не только героев юношеских поэм и драм, не только Демона и Мцыри, но и проверенных скептич. анализом Сашки и Печорина. Читательское сознание, осмысляющее творчество Л. с конца, телеологически, от худож. эпилога к жизненному прологу юношеских надежд, тайных мечтаний, гражданств. помыслов, здесь неожиданно совпадает с личным «проектом» самого юноши-Л., к-рый, готовя себя к исключительной, избраннической судьбе, уповал на то, что будущие свершения (а не «нынешняя» стихотв. тайнопись) оправдают в глазах «зрителя»-мира его неслыханный запрос к жизни, обратят задним числом его непостижимые для светского мнения претензии «странного человека» в «пророческую тоску» великого человека, навсегда избавленного от насмешек. О герое ранней лирики трудно говорить как о литературной личности, поэтически преломившей личность биографическую. Скорее здесь обратное: доверчиво-максималистское претворение заведомо «книжных» мотивов (во многом заимствованных из «низового романтизма» — термин Л. Гинзбург) во внутр. жизнь, зафиксированное отроческой лирикой-исповедью. То, что поначалу было «авангардной» лит. находкой, не обязательно предполагающей интимное родство между персонажем и его творцом (Пушкиным и «кавказским пленником», Е. А. Баратынским и героем «Эды»), у Л. внезапно получило жизненно интенсивное личное воплощение, сбылось всерьез, — в этом и заключалась новизна.

Юношеская лирич. автохарактеристика добросовестно перечисляет непременные приметы исповедующего романтизм героя: он поэт — поэт жизни, и лишь во вторую очередь поэт слова («его уста... лиют без слов язык богов»), сын рока с ранним бременем трагич. воспоминаний, с «печатью страстей» на челе, вечно сирый странник («сухой листок... посреди степей»), «свободы друг» и «природы сын», но притом и разочарованный демон («холодный ум, средь мрачных дум, не тронут слезы красоты») — «Портреты» (1829). Как это ни удивительно, здесь уже дан исчерпывающий комплекс «лермонтовского человека» — от Вадима вплоть до Печорина — в истоке, в наивной еще и нагой связи с самосознанием юного автора. Однако Л. очень скоро сумел превратить подобные типовые заимствования в образ собств. личности, поскольку его юношеская лирика как раз и вдохновляется угадыванием в стершемся — проблемного, в отвлеченном — своего и «опытной», лично-волевой проверкой книжного. Для юноши-Л. любое литературное общее место таит в себе неисчерпаемую загадку, возбуждает личный вызов и запрос — о смутно ли маячащем опасном гражд. поприще, о неизбежной ли связи любви и страдания, о добром или злом первоисточнике «страшной жажды песнопенья», о вечности и бессмертии — с надеждой получить существенный для последующей жизни ответ.

Единству лирич. образа способствует дневниковый строй ранней лирики; притом она не имитирует дневник посредством циклизации (см. Циклы), а действительно является таковым. Лирич. излияние оказывается как бы непроизвольным спутником становления личности, мотивировка творчества падает на самый процесс жизненного становления. Одно из главных и типичных созданий этой поры — обширный фрагмент «1831-го июня 11 дня», возникающая «здесь и теперь», невоспроизводимая по памяти скоропись безостановочной мысли, вновь и вновь атакующей сквозные для юного Л. темы: одиночество «гордой души», энергия, ищущая исхода, загадка жизненного предназначения, спор с судьбой, предчувствие ранней и «ужасной» кончины. Это монолог единичной и единств. личности — самого автора, не опосредованного никакой лирич. ролью, это факт его биографии. Конечно, авторское «Я» не лишено здесь обобщенного социально-духовного смысла. Если бы стих. «дошло до читателей 30-х годов, они сразу бы узнали знакомый образ, овладевший европейской литературой начала века под именем байронического героя» [Гинзбург (2), с. 158]. Однако не типология знакомого, тогда уже слишком знакомого, образа, а опыт слияния с ним составляет здесь худож. обеспечение лирич. «Я».

Лирич. субъект ранних стихов Л., казалось бы, являет типичное для романтиков тождество иск-ва и жизни, но это тождество — не сознательно выводимое из худож.-филос. концепции, а первичное, «дилетантское» — результат не стилизации жизни, а «долитературной» неискушенности поэзии. К тому же «песнь — все песнь, а жизнь — все жизнь!» («Могила бойца»), и действенную весомость и достоверность поэтич. слова Л. мечтал подтвердить не столько самозабвенным жреческим служением ему (шеллингианский вариант «тождества»), сколько делом, героич. или демонич. деянием, публично созидая судьбу, а не стихи.

Ключ к лирич. позиции раннего Л. в том, что он писал без установки на тот публичный резонанс, в атмосфере к-рого формируется самообраз поэта-романтика, его Л. г. Стихи этого времени обращены «К себе» (название одного из них) или «К*» — очередной участнице интимного диалога — как документированное стихом уединенное самопознание, к-рого словно бы еще не коснулись стесняющие требования текущего лит. процесса с его неизбежным мерилом новизны и устарелости. Отсюда «взмашистость» (В. Г. Белинский) ранних стихов, их безоглядная сосредоточенная энергия; отсюда же до сих пор поражающее читателя контрастное сочетание довременной зрелости и наивности: конгениальность мировой романтич. мысли, уже завершающей свой круг, — и наивный энтузиазм поэта-подростка, применяющего к своей судьбе все уже общедоступные мотивы романтизма и еще никаким соглядатаем не побуждаемого установить эстетич. дистанцию между своим внутр. опытом и выражением его в иск-ве.

За краткий свой путь Л. как бы успел пережить все этапы романтич. движения 1-й трети 19 в. и шагнуть за его грань. С зарей романтизма (Новалис) поэта связывает изначально жившее в нем «желание блаженства» — образ духовно-природного, небесно-земного, осязаемо-музыкального совершенного мира, населенного «чистейшими, лучшими существами» — и стремление к этому миру прорваться, погрузиться в него. Лермонт. Л. г. остался верен этому образу блаженства, как «надеждам лучшим», как абсолютной, хотя и недостижимой жизненной ценности, сохранил верность обезоруживающе прямым «детским словам» (В. Я. Брюсов), в каких он блаженство воображал или по нем тосковал: «и верится, и плачется», «и скучно и грустно», «Чтоб всю ночь, весь день мой слух лелея, / Про любовь мне сладкий голос пел». Следующим юношеским словом романтизма в нач. 20-х гг. был «байронический» индивидуализм в его героически-вольнолюбивой и «демонической» версиях, тоже до конца сохранившийся у героя лермонт. лирики как максимальная сила отрицания «ветхого мира». Обе эти предельные романтич. темы юный Л. переживал в течение неск. лет (1829—32) как драматические, сюжетные, судьбоносные: между отд. стихотворениями — как бы вехами начерно записанного лирич. романа — угадываются роковые повороты, смена событий, та «жизнедеятельность», к-рая постепенно претворяется в практику героев драм и прозы.

Кризис романтизма ознаменовался распадением постулированного тождества иск-ва и жизни; переход с жизнестроительной на оценочную позицию (это, в частности, привело к падению романтич. поэмы с действенным героем) означал изменение «статуса» гл. лирич. лица, иной его поворот к читателю и к самому бытию (см. Берковский Н., Романтизм в Германии, Л., 1973, с. 131). Л. г. должен был утратить свою устремленную в будущее «судьбу», но сохранить за собой — в форме многозначит. намеков и иносказаний — личную предысторию, тот груз прошлого, к-рый дает право судить о болезнях века изнутри, из собственного катастрофич. опыта. Эта оценочная дистанция в зрелой лирике Л. зафиксирована ролью трагич. «барда».

Обществ. ситуация отняла у Л. примечтавшееся ему поприще «бога — или злодея», вершителя «славных» и «ужасных» дел. Между 1833 и 1837 Л. проходит грубую и тяжкую жизненную выучку; он расстается с надеждами на близость героического, на действенно-целеустремленное строительство «судьбы» и одновременно теряет вкус к непосредственному и потаенному лирич. комментированию этой судьбы. Между тем события, связанные со смертью Пушкина, отклик, к-рый получило стих. «Смерть поэта», сразу сделавшее имя Л. общественно и литературно значимым, опыт, приобретенный во время гонений за громкое, с расчетом на аудиторию, поэтич. слово — все это подвело Л. к новой лирич. установке. С названного рубежа он хочет быть услышанным, творит в принципе для огласки и открывает для действенной личности возможность трагич. переключения в иск-во — возможность превратить свою поневоле «случайную», несбывшуюся судьбу в социально и эстетически ответственную роль.

Эта новая лирич. роль впервые возникает на страницах сб. стихов 1840, подготовленного Л. совм. с А. А. Краевским [см. об этом: Найдич Э., Избранное самим поэтом, «РЛ», 1976, № 3, а также Удодов (2), с. 182], и сразу поражает неожиданностью «лермонтовского элемента», его неопределимостью в терминах привычного романтич. «Я». Центр. личностный образ, «абсолютное единство» трагич. сознания (Л. Гинзбург), несомненно, присутствуют в сборнике; но этот скрепляющий книгу образ, этот «дух мощный и гордый» (Белинский) не включен в связный лирич. сюжет (к-рый мог бы быть обеспечен циклизацией или хронологич. подбором стихов), — его удается лишь расслышать как голос, звучащий уже за чертой пережитого, вне перипетий собств. судьбы.

В сборнике «субъективные» и «объективные» стих. не разграничены, образуя сложное переплетение лирич. тем, разных тонов в голосе героя-певца.

Эпич. интродукция сборника — «Песня про... купца Калашникова» и «народная ода» (по определению Л. Пумпянского) «Бородино» — утверждает эту позицию поющего как общую и заглавную для всей книги. Переход от эпич. певцов к лирич. субъекту совершается через песню «Узник», в к-рой все психологически интимное и конкретно подмеченное сплавлено с фольклорно всеобщим, так что тема заточения удалена от лирич. биографии и опосредована анонимностью «песенного» лица.

Говоря о лирич. образе Л., Белинский с особой интенсивностью пользуется определениями «песенного» ряда: «похоронная песня», «могильный напев» и пр. Мелодическое начало у Л. обобщает высказывание, даже остро личное по смыслу, снимает замкнутую на себе интимность или ораторскую дистанцию между «Я» и аудиторией. Причем фигура «поющего» у Л. отлична от условно-жанровой фигуры элегич. певца и от идеализированной фигуры «поэта» с его заповедной и отъединенной областью «служенья», с его «подотчетностью» одним лишь небесам. Хотя «век изнеженный» унизительно изменил и самого поэта, и его слушателей, он предпочитает строить свои отношения с «толпой» по тому же принципу обратной связи и ответственной зависимости, что и древний Пиндар или легендарный Боян. «Бард» призван владеть даром песни как незаменимой социальной ценностью, и лишь эта особая власть над сердцами могла бы возместить «лермонтовскому человеку» утрату героич. поприща. Л., в отличие от шеллингианцев-любомудров, тосковал не только по «метафизически» значимому, но и социально значимому (и даже по ритуально значимому, как в древности) месту, какого — по его мысли — лишилось иск-во в прозаическом «гражданском обществе» (ср. «Последний поэт» Баратынского); война, пиршественное торжество, молитвенный обряд — вот три момента в жизни патриарх. коллектива, когда «бард» был облечен жреческой властью в архаически-подлинном смысле, — и такое притязание заявлено в знаменитой 7-й строфе стих. «Поэт».

В «Не верь себе» с горечью оспариваются оба варианта поэзии «избранной души» — идеально-возвышенный и демонически-скорбный; трагич. вина поэта — в несообщимости первого рода творчества и нецеломудренности второго, вина не перед музой, а перед «толпой». То же — в монологе Писателя («Журналист, читатель и писатель»; поэт, названный «писателем», взят здесь именно как литератор, пишущий для публики); притом поэт-Писатель, отрекаясь от своих замыслов, не перестает сознавать их высокую ценность и ограниченность «неприготовленной» к ним «толпы». По-видимому, такой поэт признает свою подотчетность этой «толпе», то иронически смиряясь перед ее судом как перед реальной силой, то сочувственно расширяя свое сердце навстречу ее «преступленьям и утратам».

Лермонт. «толпа», предполагаемая аудитория «барда», — это, должно быть, первая интеллигентно-урбанистич. «толпа» в рус. поэзии: новая формация людей столичного образованного слоя, а внутри ее — более тесный и близкий круг сверстников («Дума»). К этим последним Л. г. обращается по преимуществу, но в обоих случаях дан коллективный портрет людей неведомого прежде, иссушающего житейского опыта, с болезненной памятью о попрании «лучших надежд». Пророчески-ус́́овещивающий голос поэта учитывает и затрагивает достаточно развитое самосознание такой, далеко не профанной, «толпы»; непонимание между нею и «поэтом» не абсолютно, оно зиждется на возможности понимания, на общем грузе «осмеянных неверием» надежд и страстей. Поэтому так коротко и поэтически легко преодолимо расстояние от «Я» до «мы» в стихах о гражд. болезнях и духовных немощах века.

Однако «певец» не только «обручен» с «толпой», но и отделен от нее, прежде всего своим особым положением во временн́́ом потоке жизни. Его немногословно обозначенная «участь» строится преим. так, что опыт событий и чувств отнесен к прошлому, настоящее же отведено для воспоминаний и оценок, настоящее — лишь проявитель прошлого («Сосед», «Расстались мы...», «Как часто, пестрою толпою окружен»). Редкие исключения — стихи, написанные в открытом будущему настоящем, фиксирующие настоящее как момент лирич. события, — пожалуй, лишь подтверждают правило. В «Отчего» будущее провидится из опыта прошлого как его неуклонное и горькое повторение. В «Молитве» («Я, матерь божия, ныне с молитвою») герой провожает благословляющим взглядом «деву невинную» вплоть до смертного ложа потому именно, что ему с его отрицательно определившейся судьбой наверняка не предстоит участия в ее жизни. В отличие от байронич. героя лирич. герой-«бард» уходит как «действователь» в отставку, с ним уже ничего не может случиться, и эта невольная эстетич. дистанция сообщает его голосу тона притчеобразной мудрости и многозначит. печали. Он — странник, «в мире безродный», но не отчаянно мятущийся дух (как прежние лермонт. пленные «сироты» — Вадим, Измаил-Бей, Мцыри, Демон), а эстетически просветленный сказитель, так что и легендарные, балладно-песенные фабулы («Три пальмы» или «Дары Терека») становятся слагаемыми этого лирич. образа. Голоса «мечтателя» и «скептика» в сборнике 1840 слиты и преодолены на уровне «певца», к-рый претворяет самый скепсис в «похоронную песню», не давая восторжествовать иронии, а мечте придает воздушную несбыточность и фантастич. иноприродность, с искушенной грустью пресекая отрочески-наивные порывы к недостижимому.

Песенное «Я» интимно и в то же время анонимно-всеобще, оно принадлежит не «третьим лицам» (лицо рассказчика в «Бородине») и не «единственному» герою, но лично «любому» и «каждому», кто причастен к подразумеваемому кругу жизненного опыта. Рождение такого лично-обобщенного «Я» знаменовало для Л. отход от «сверхчеловеческой» негативистской героики (слова Демона: «Что люди? Что их жизнь и труд?... Моя ж печаль бессменно тут...») в сообщительность и сопричастность человеческому миру.

В сборнике 1840 голос Л. г. идет из интимной, «совестной» глубины своего поколения. Но в пределах той же книги стихов, не нарушая единства этого «голосо-образа», лирич. «Я» нередко уходит на другие, окольно-иносказательные и вместе с тем более просторные пути, отождествляясь с «каждым» общенародного и общечеловеч. круга. «Ветка Палестины», «Узник», «Молитва» («В минуту жизни трудную»), «Дары Терека», «И скучно и грустно», «Тучи», затем (написанные в 1840, но не включенные в прижизненный сборник) «Пленный рыцарь», «Соседка» — все это вещи всенародно-хрестоматийного масштаба, словно переросшие личное авторство, как бы сами собой сложившиеся в рус. поэзии и с тех пор передаваемые из уст в уста. Они легко читаются и понимаются в контексте «поколения», его духовного «странничества» и трагич. «думы», но они и шире этого контекста; если возводить их к единому персонифицированному источнику, то естественно обратиться к образам нар. цикла: «песни богатыря в минуту скорби неслыханной» (художник П. Федотов), «степной русский разбойник» (И. Анненский о «лермонтовском человеке»).

По точному наблюдению Б. Эйхенбаума (12), Л. заимствовал у нар. песни не стиль, а подход к предмету, «тематические и сюжетные способы выражения мысли» [с. 86; см. также Вацуро (5), с. 248]. В песне Л. привлекала неразрывность сообщительности и иносказательности — когда личное чувство и ситуация передаются обходными путями: через устоявшийся круг природно-бытийных символов, параллелизмов, олицетворений и мифологем, неоднозначно-глубоких ввиду своего расширит. смысла и вместе с тем внятных поверх образовательно-социальных барьеров и аналитич. усилий мысли — как родной язык, корнями уходящий в древнейшие пласты культуры. Т. н. иносказат. пейзажи Л. — «Тучи», «Утес», «На севере диком стоит одиноко» — берут свой внутренний, духовный предмет по-народному, в его природном, анимистич. отражении и перевоплощении. До песни с ее общепригодностью, общепонятностью, «мифичностью» и прикровенностью расширены лирич. исповедь («Нет, не тебя так пылко я люблю»), фантастич. баллада («Сон»), медитация («Выхожу один я на дорогу»).

В связи с «Пленным рыцарем», «Узником», «Соседкой», «Завещанием», стихотв. новеллой «Свиданье» исследователи отмечают появление у Л. лирич. персонажей и прежде всего — звучание второго «простонародного» голоса с «предполагаемым простым сознанием» (Л. Пумпянский). Для понимания лермонт. «ролевой» лирики необходимо уточнить, что «поющий песню», живя в песенном образе (к-рый есть обобщенное иносказание чувства), остается равен себе, он не актер, не лицедей. Песенно-лирич. персонаж Л. принципиально не нуждается в чересчур точной социальной, бытовой, историч. прикрепленности (к разбойничьему, армейскому, легендарному, «туземно»-этнографич. кругу) и, соответственно, в театрализации; обращение к такому персонажу — не ряженье и даже не контрастная проверка «сложного» сознания «простым», а способ подключить свою внутр. ситуацию к всенародному и всечеловеческому душевному фонду как общему знаменателю любого подлинного переживания.

После нового ощутимого перелома в 1839 «поздний», условно говоря, Л. остается верен «философии песни», но постановка и ориентация «поющего» лирич. субъекта начинает меняться: он уводится, во-первых, за социально-групповые границы «поколения» и «образованного круга» и, во-вторых, от обязательного драматич. контакта с сиюминутной «толпой» слушателей. «Выхожу один я на дорогу» — песня, пропетая наедине с собой, — не имеет иного адресата, чем чуткий слух «пустыни». Л. как бы возвращается к самоуглубленному «Я» юношеской лирики, но песней размыкает его в неограниченную даль и ширь, навстречу неведомому отклику.

Другая область позднейшей лирики, где тоже утверждается песенное начало, между тем как лирич. «Я» певца принимает более стилизованный облик, — это «рассказы мудреные и чудные», к-рые Л., видимо, намеревался объединить в цикл «Восток»: после «Даров Терека» — «Тамара», «Морская царевна», «Листок», «Спор». Их принцип близок к гейневским песням, романсам и «романсеро» — оставаться лириком, подчас ни слова не говоря о себе. Но если у Гейне субъективно-лирич. тон задается неуловимой иронией, то Л. окрашивает сказочное, легендарное, мифическое интонациями доверит. прямоты, бесхитростной серьезности и невозмутимой сосредоточенности на своем предмете — в духе нар. певца.

Преобразования, совершавшиеся с субъектом лермонт. лирики, показывают, что перспектива поэтич. развития Л. неоднозначна и вряд ли сводится к «отречению» от романтизма. Путь юмористически-трезвого заземления романтич. тем и настроений, полушутливо объявленный в стих. «Из альбома С. Н. Карамзиной» (1839 или 1841) и отчасти опробованный в «постромантических» поэмах, — путь от байронизма через лирико-иронич. повествование или двусмысленную гофманиану к психол. и социально-бытописательной объективности — оказывается не вполне органичным и, во всяком случае, не магистральным для Л.: вместо того чтобы вести «под вечер тихий разговор», голос рассказчика трагически сламывается (в финале «Тамбовской казначейши»), бурлескно грубеет (в «Сашке») или не совсем уверенно раскачивается между пересмешничеством и мистерией (в «Сказке для детей»). Но как раз в лирике ок. 1839 возникает своеобразное сосуществование, даже соревнование «песни» с ее «воздушным прикосновением к жизни» (И. Анненский) и «нагой» правды. Единство Л. г., начиная с этого рубежа, фактически расчленяется; так, в «Родине», «Валерике» или «Договоре» поэтич. высказывание исходит непосредственно из «дневниковой» зоны авторских наблюдений, размышлений и опыта; это взгляд прямо в глаза жизни — при минимальном лирич. опосредовании осуществляющий переосмысление и жестокое испытание канонич. для романтизма тем (напр., темы «родства душ» в «Договоре» и «Валерике»).

Появляется своего рода дублирование одной и той же лирич. темы, как бы исполнение ее в двух эстетически и лично разнящихся тональностях. В «Завещании» сублимирована бескомпромиссная прозаич. правдивость «Валерика»: автор письма и умирающий капитан (из «Валерика») сливаются здесь в одно обобщенно-песенное лицо, бессвязный бред раненого превращается в предсмертный «наказ товарищу» (нар. мотив), а сложный и самопротиворечивый сарказм укоров, обращенных к любимой женщине, упрощается и возвышается до стоич. мужества «человека с душой». Хотя «Завещание» написано «без прикрас», с мнимо прозаич. жестокостью и «небрежностью», в отношении «Валерика» оно занимает место легенды, песни, пусть в каком-то смысле и «высшей», но все же прикровенной и эстетически украшенной правды. Еще нагляднее разная постановка лирич. лица в «Валерике» и «Сне». Посмертный сон о возлюбленной дан как легендарно-песенное откровение о «заочной любви» до гроба и за гробом, т.е. о том, в чем герой «Валерика» отказывает действительности, где «чувства лишь на срок».

Из остро пережитого кризиса романтич. сознания Л. вынес, спас и отдал всеобщности песни все то «вечное» и надындивидуальное, что сам романтизм, бунтуя против просветит. рационализма, позаимствовал у более отдаленных культурных эпох: мифологию одушевленной Земли и космич. музыки, народно-сказочные эдемские образы заповедной красы, воли, отрады, идеал простоты как целостности и целомудрия (в противовес «несвязному и оглушающему» языку страстей). Этот мир «вечных образцов» Л. осложнил трагизмом нового времени, грустно-мужественной нотой обозначив ту преграду, что воздвиглась между ними и «современной» душой, но восстановил — как черту Л. г. — песенно-простодушное, народно-приемлющее отношение к сложности и трагедийности, когда поющий голос оставляет за собой право на ограждение тайны и на грустное прощение.

От романтизма как исторически определенного и ограниченного лит. течения вели два пути: «реконструкции основ» и критически-трезвого «отречения». Л. вступил на первый из них в поздних вещах песенного круга, где Л. г. возводит свою личную сложность и трагедийность к неразложимой простоте вселенской нормы и народного мифотворч. сознания. И в лирике тех же лет он создает аналитич. поправку к нерассуждающей цельности песни, продолжая юношескую линию «познанья», т.е. той «поэзии мысли», к-рая, избавившись от романтич. грандиозности, возмужав и отрезвев, смыкается с «поэзией действительности». Об этой готовности Л. двигаться сразу в двух направлениях и свидетельствует «двойной» принцип построения лирич. субъекта в стихах последних лет.

«Я» лермонт. поэзии, т.о., открыто для разных вариантов наследования. Обладая живым чувством сиюминутной аудитории и певческих подмостков, Н. А. Некрасов пошел вослед той «громкой» линии, к-рая была рождена в лирике Л. новым принципом отношений между «толпой» современников и поэтом-певцом «от костей ее и плоти» (недаром он упорно именовал свои гражд. стихи «песнями»); между тем в интимной лирике Некрасов следовал скорее за лермонт. «Договором» — безбоязненная проверка чувства прозаич. обстоятельствами. Герой блоковской лирич. «легенды» ближе всего «лермонтовскому человеку» и создан сходной духовной ситуацией (неудавшаяся «теургия» символистов сродни неудавшемуся жизнестроительству романтиков). Однако огромное здание поэзии А. А. Блока — «лирический роман собственной судьбы» [Гинзбург (2), с. 258] — строится на основе циклизации, многоликого хоровода двойников, даже театрализации и интриги, в то время как лермонт. лирика и на высотах своих сохраняет очарование дилетантизма и импровизации, личное единство ее скорее непроизвольно улавливается читателем, чем диктуется ему. «Анонимно-песенное» построение субъективного лирич. образа после Л. растеклось по нескольким не очень широким руслам (в т.ч. Ап. Григорьев, Я. П. Полонский; «Мещанское житье» Блока и «Версты» М. И. Цветаевой с аналогичной «песенной» демократизацией лирич. образа не вполне свободны от стилизованности, прикрепляющей этот образ к определенному укладу — городские низы, цыганщина). Быть может, среди классиков 20 в. лишь у С. А. Есенина, вслед за Л., обращение к принципу песни не означало сужения духовно-личных горизонтов, и в этом сходство их Л. г.

См. также Лирика; Мотивы.

Лит.: Белинский, т. 4, с. 479—546; Григорьев А., Л. и его направление, Собр. соч., под ред. В. Ф. Саводника, в. 7, М., 1915; К. [лючевский В. О.], Грусть. (Памяти М. Ю. Л.), «РМ», 1891, № 7; Блок А., Безвременье, Собр. соч., т. 5, М. — Л., 1962; Сакулин; Бродский (1); Пумпянский, Гинзбург (1), гл. 2, 3; Гинзбург (2); Михайлова Е. (1); Асмус (1); Пульхритудова (2); Эйхенбаум (12); Усок (1); Усок (2); Гуревич; Соколов (8); Максимов (2); Григорьян (1); Рубанович (гл. 3); Коровин (4); Коровин (5); Удодов (2), гл. 4; Удодов (3); Ломинадзе (2); Найдич Э. Э., Избранное самим поэтом, «РЛ», 1976, № 3; Вацуро (5), с. 218, 223, 227, 230—38, 243—48; Роднянская.

И. Б. Роднянская Лермонтовская энциклопедия / АН СССР. Ин-т рус. лит. (Пушкин. Дом); Науч.-ред. совет изд-ва "Сов. Энцикл."; Гл. ред. Мануйлов В. А., Редкол.: Андроников И. Л., Базанов В. Г., Бушмин А. С., Вацуро В. Э., Жданов В. В., Храпченко М. Б. — М.: Сов. Энцикл., 1981

Рейтинг статьи:
Комментарии:

Вопрос-ответ:

Что такое лирический герой лермонтова
Значение слова лирический герой лермонтова
Что означает лирический герой лермонтова
Толкование слова лирический герой лермонтова
Определение термина лирический герой лермонтова
liricheskiy geroy lermontova это

Похожие слова

Ссылка для сайта или блога:
Ссылка для форума (bb-код):